В строке отливающей сталью евтушенко

Обновлено: 27.04.2024

Итак, начну свою балладку.
Скажу вначале для порядку,
что жил один лентяй - Самсон.
В мышленье - общая отсталость,
в работе - полная усталость,
но кое-что в штанах болталось,
и этим был доволен он.
Диапазон его был мощен.
Любил в хлевах, канавах, рощах,
в соломе, сене, тракторах.
Срывался сев, срывалась дойка.
Рыдала Лизка, выла Зойка,
а наш Самсон бессонный бойко
работал, словно маслобойка,
на спиртоводочных парах.

Но рядом с нищим тем колхозом
сверхисторическим курьезом
трудились впрок трудом тверезым
единоличники-скопцы.
Сплошные старческие рожи,
они нуждались не в одеже,
а в перспективной молодёжи,
из коей вырастут надежи -
за дело правое борцы.
И пропищал скопец верховный:
"Забудь, Самсон, свой мир греховный,
наш мир безгрешный возлюбя.
Я эту штучку враз оттяпну,
и столько времени внезапно
свободным станет у тебя.
Дадим тебе, мой друг болезный,
избу под крышею железной,
коня, коров, курей, крольчих
и тыщу новыми - довольно?
Лишь эту малость я безбольно
стерильным ножичком чик-чик!"

Самсон ума ещё не пропил.
Был у него знакомый опер,
и, как советский человек,
Самсон к нему: "Товарищ орган,
я сектой вражеской издёрган,
разоблачить их надо всех!"

Встал опер, свой наган сжимая:
"Что доказать скопцы желают?
Что плох устройством белый свет?
А может,- мысль пришла тревожно,-
что жить без органов возможно?"
И был суров его ответ:
"У нас, в стране Советской, нет!"

В избе, укрытой тёмным бором,
скопцы, сойдясь на тайный форум,
колоратурно пели хором,
когда для блага всей страны
Самсон - доносчик простодушный -
при чьей-то помощи радушной
сымал торжественно штаны.

И повели Самсона нежно
под хор, поющий безмятежно,
туда, где в ландане густом
стоял нестрашный скромный стульчик
простым-простой, без всяких штучек
и без сидения притом
(оставим это на потом).

И появился старикашка,
усохший, будто бы какашка,
Самсону выдав полстакашка,
он прогнусил: "Мужайсь, родной!",
поставил на пол брус точильный
и ну точить свой нож стерильный
с такой улыбочкой умильной,
как будто детский врач зубной.

Самсон решил, момент почуя:
"Когда шагнет ко мне, вскочу я
и завоплю что было сил!" -
но кто-то, вкрадчивей китайца,
открыв подполье, с криком: "Кайся!"
вдруг отхватил ему и что-то,
и вообще всё отхватил.
И наш Самсон, как полусонный,
рукой нащупал, потрясенный,
там, где когда-то было то,
чем он, как орденом, гордился
и чем так творчески трудился,
сплошное ровное ничто.
И возопил Самсон ужасно,
но было все теперь напрасно.
На нем лежала безучастно
печать большая - знак судьбы,
и по плечу его похлопал
разоблачивший секту опер:
"Без жертв, товарищ, нет борьбы".

Текст книги "Собрание сочинений. Том 6"


О, воздух сибирского детства,
наполненный запахом серы!
Мы щелкали звонко
в ответ и нужде
и беде,
и палочки серы,
как свечки таинственной веры,
качались на блюдечках
в ясной и нежной воде.
Я вдаль уезжал —
я на землю хотел наглядеться,
но некуда деться
от скрипа родного плетня,
и палочки серы,
как хрупкие пальчики детства,
тянулись ко мне
и всегда охраняли меня.
Бывало по-разному:
было и гордо и горько,
и били порою
под ребра и в зубы
враги,
но где бы я ни был —
в Москве или где-то в Нью-Йорке, —
всегда за щекою
хранил я кусочек тайги.
Сибирь изменилась,
и прошлому не повториться.
Сибирь изменилась,
но не изменился я сам,
и больно мне видеть,
как суетно у интуристов
иркутские дети
выклянчивают чуингам.
Уже не ношу я
сибирскую прежнюю челку,
но я по-сибирски
сжимаю свои кулаки,
а в зубы ударят —
я серой сибирскою щелкну,
и сам удивлюсь —
до чего мои зубы крепки.

Двужильность в народе. Двужильность во мне.
Шатает, но сила не тает.
На горе и счастье я рос на войне,
в стране, где всего не хватает.

Бессмысленно очередь жалась чуть свет
к пустой продуктовой палатке.
Вздыхая, почесывал бороду дед:
«Где схватки, милок, там нехватки…»

Бинтов не хватало тогда на войне,
сапог, самолетов, тротила,
но все же материи красной вполне
на флаг над Берлином хватило.

Теперь побогаче пошли времена,
в России никто не голодный,
но очередь каждая душит меня,
изводит змеей подколодной.

Теперь подавай апельсинов, джерси.
Все чертова прорва глотает,
и стонут хозяйственники на Руси:
«Проклятье, всего не хватает…»

Заплатки у нас на штанах, на шоссе,
и бродят, как будто солдатки,
по Волге, Печоре, Уралу, Шексне
нехватки, нехватки, нехватки.

За нашей спиною пространств немота,
пред нашими лицами вьюга,
но нету нехватки у нас никогда
в последней рубахе для друга.

Такая страна. Мне не надо другой,
я болью ее не торгую.
Была б она сытой и жадной каргой,
ее не любил бы такую.

В ней лиха с лихвой. Принимаю лихву.
В ней медленно, трудно светает.
Но слов не хватает сказать, как люблю
Страну, где всего не хватает.

В строке, отливающей сталью,
холодная скрыта игра.
Я выше поэзии ставлю
сражение зла и добра.

Поэзия – как неживая,
когда равнодушным пером
добро она злом называет,
а зло называет добром.

Бесчувствие – это увечье,
строке доверяю, когда
лицо у нее человечье:
из радости, гнева, стыда.

В строке хороша недомолвка,
но не трусоватый намек,
а кровью строка не намокла —
престиж у поэта подмок.

Я видел эпох столкновенье,
руками разламывал зло,
и это – мое становленье,
а прочее все – ремесло.

Какая забота мне, право,
что чей-нибудь слух услажден.
Добро победит – я оправдан,
а зло победит – осужден.

Но есть и такое мошенство
при литературном дворе,
похожее на двоеженство:
жениться на зле и добре.

Не вырастет гений из хлюста.
Еще никогда не была
победа большого искусства
хоть малой победою зла.

Ехал-ехал я в Иваново
и не мог всю ночь уснуть,
вроде гостя полузваного
и незваного чуть-чуть.

Ехал я в нескором поезде,
где зажали, как в тиски,
апельсины микропористые —
фрукты матушки-Москвы.

Вместе с храпами и хрипами
проплывали сквозь леса
порошок стиральный импортный
и, конечно, колбаса.

Люди спали как убитые
в синих отсветах луны,
и, с таким трудом добытые,
их укачивали сны.

А какие сны их нянчили
вдоль поющих проводов,
знают разве только наволочки
наших русских поездов.

И, бешенные по ценности,
как вагоны тишины,
были к поезду подцеплены
сразу всей России сны.

Нас в купе дремало четверо.
Как нам дальше было жить?
Что нам было предначертано —
кто бы мог предположить.

Шел наш поезд сквозь накрапыванье,
ночь лучами прожигал,
и к своей груди, похрапывая,
каждый что-то прижимал.

Прижимала к сердцу бабушка
сверток ценный, где была
с растворимым кофе баночка.
Чутко бабушка спала.

Прижимал командированный,
истерзав свою постель,
важный мусор, замурованный
в замордованный портфель.

И камвольщица грудастая,
носом тоненько свистя,
прижимала государственно
свое личное дитя.

И такую всю родимую,
хоть ей в ноги упади,
я Россию серединную
прижимал к своей груди.

С революциями, войнами,
с пеплом сел и городов,
с нескончаемыми воями
русских вьюг и русских вдов.

Самого себя я спрашивал
под гудки и провода:
«Мы узнали столько страшного —
может, хватит навсегда?»

И еще мной было спрошено:
«Мы за столько горьких лет
заслужили жизнь хорошую?
Заслужили или нет?»

И, всем русским нашим опытом
перекошен, изнурен,
наборматывал, нашептывал,
наскрипывал вагон:

«То, что чудится, не сбудется
за первым же мостом.
Что не сбудется – забудется
Под березовым крестом».

Над могилою Коли Рубцова
серый дождичек обложной,
и блестят изразцы леденцово
сквозь несладость погоды блажной.

Но так больно сверкают их краски,
будто смерть сыпанула в ответ
жизни-скряге за все недосластки
горсть своих запоздалых конфет.

Милый Коля, по прозвищу Шарфик,
никаких не терпевший удил,
наш земной извертевшийся шарик
недостаточно ты исходил.

Недоспорил, ночной обличитель,
безобидно вздымая кулак,
с комендантами общежитий,
с участковыми на углах.

Не допил ни кадуйского зелья,
ни останкинского пивка.
Серый дождичек, выдай под землю
ну хотя бы твои полглотка!

Над могилою Коли Рубцова
серый дождичек обложной.
В неделимости русского слова
нет поэзии «областной».

Приходя из Рязани, из Тотьмы,
из Хабаровска, Тулы, Зимы,
если чувствуем почву как плоть мы,
обнимаем вселенную мы.

Есть поэт всероссийский, вселенский,
а не тотьминский и не псковской:
нет поэзии деревенской,
нет поэзии городской.

Над могилою Коли Рубцова
серый дождичек обложной.
Только тучи висят не свинцово,
а просвечены все до одной.

Золотистая просветь на сером —
это русских поэтов судьба.
Потому нам и светит Есенин
ясной плотницкой стружкой со лба.

Я, наверно, на свете зажился,
слишком часто в пустое встревал,
слишком часто я сытым ложился,
слишком редко голодным вставал.

Но за всю мою лишнюю славу,
но за всю мою лишнюю жизнь
послужу еще русскому слову,
чтобы слово и дело сошлись.

В нашей жизни, на беды небедной,
есть спасенье одно от беды:
за несчастьями слишком не бегай,
а от лишнего счастья – беги.

Перед смертью, как перед обрывом,
завешает светящийся стих:
можно быть самому несчастливым,
но счастливыми делать других.

Дневной народ – он деловитый, нагловатый.
Народ вечерний – добродушный сумасброд.
Ночной народ – уже помятый, пьяноватый.
Но есть особенный – есть утренний народ.
Он так чаи себе заваривает круто,
так любит свежий снег подошвами толочь,
как будто дня не предусматривает утро
и будет утро целый день и даже ночь.
Он в утро вывален из ранних электричек,
он вброшен в утро из троллейбусов, метро,
и он такой, как будто нет дневных привычек
вдруг огрызнуться, если локоть – под ребро.
В народе утреннем все утренне и чисто.
Он смотрит с пристальностью, чуточку чудной,
как будто что-то неожиданно случится
до проходной и даже после проходной,
как будто нету больше скучных заседаний
в тех учрежденьях, где прокурено насквозь,
ни ежедневных физкультурных приседаний
под бодрый голос: «Ноги вместе! Руки врозь!»
В народе утреннем – ни жлобства, ни занудства,
ни у кого еще не выпячена грудь,
и не успел никто ни льстиво изогнуться,
ни положить под пресс-папье кого-нибудь.
В народе утреннем есть утреннесть осанки,
и никому представить даже и нельзя,
о чем рассказывают шепотом ушанки,
когда оттаивают, рядышком вися.
В народе утреннем есть сила молодая,
когда, ловя бегущих школьников снежки,
он рядом с будущим своим идет, глотая
припорошенные пургою пирожки.
Мы тоже в школе – нескончаемо начальной,
и наш экзамен по истории грядет,
и верить хочется бессонными ночами,
что в человечестве мы – утренний народ.

К чему, зануда-лектор,
жесты робота
и по бумажке продолдоненная речь?
Все это можно ли понять
как чувство Родины?
Так можно всех
от всяких чувств предостеречь.
Что значит эта речь
в глазах больничной нянечки,
когда, идя с дежурств,
как маленьким друзьям,
не забывает
выносить
в казенной наволочке
больницей пахнущие крошки —
воробьям?
Что значит эта речь
в глазах слипающихся слесаря,
когда, не в силах
и кроссворда зачеркнуть,
он засыпает,
и рука с кровати свесилась,
как будто хочет
пол дощатый зачерпнуть.
Пусть равнодушно
равнодушие бичуется
борцами только против маленького зла.
Но говорить
о чувстве Родины бесчувственно —
нам права Родина
такого не дала.
У нас такие за спиной встают пожарища,
такие страшные могилы за спиной,
что стыдно Родину свою любить шпаргалочно,
как будто Родина нам стала неродной.
Любите Родину, как вашу нареченную,
чтобы за вас ей не почувствовать стыда.
Любите Родину, но только нерасчетливо.
Любите Родину, и только навсегда.

Наполеон сказал: «Сарделек пару…»
Советский рубль он вынул из лосин,
потом присел к электросамовару,
Распутина в соседи пригласил.
Еще одна прелестная подробность:
вбежал Малюта, бросил: «Сигарет…»
Печальная, забавная загробность.
Почти тот свет.
Мосфильмовский буфет.

Вдоль верфи, возле Киренска,
идут, задумав скинуться,
и плотники, и сварщики, —
их что-то жажда жжет,
а на огромной лужище,
поварчивая любяще,
как ласковое чудище,
их лодочница ждет.

У океана местного,
прокисшего, но пресного,
пожалуй, что известного
еще и при царе,

привыкли к этой лодочке,
где женщина – в середочке,
хоть не годна в молодочки,
а все-таки в цене.

Она такая слышная,
она такая пышная,
но вовсе не одышная —
искрят ее глаза.

Груза у ней мужчинные,
немножко матерщинные,
но все же не машинные —
а свойские груза.

Зовут ее Колумбихой…
На лодочке голубенькой
всегдашним объявлением
рабочих веселя,

лишь только станет меленько, —
как будто здесь Америка, —
веслом достав до берега,
она басит: «Земля!»

Лишь метров тридцать – плаванье,
но все ведется планово.
Уключины
приучены
поскрипывать легко,

и столько тысяч верст она
вспахала в луже веслами,
что вправду – до Америки
не так уж далеко.

Лишь руки разжимаются,
по веслам снова маются.
А счастлива Колумбиха?
Попробуй расспроси.

Расскажет все без робости,
лишь опустив подробности,
как ей живется весело,
вольготно на Руси.

Здесь лодочка приличная —
подружка закадычная.
Своя, не заграничная —
российская вода.

Спокойно быть ей служащей
на этой самой лужище:
отсюдова – дотудова,
оттудова – сюда.

И то ли ей хохочется,
а то ли плакать хочется —
скрывает все скуластое,
угластое лицо.

А на борту, усталая,
автопокрышка старая,
как с лужей обручальное
причальное кольцо.

Все знают и о панике
на гибнущем «Титанике»,
о плаванье Чичестера,
о паруснике «Ра»,

а мы про эту лодочку
припомним-ка под водочку
и выпьем за погодочку,
за солнышко с утра.

Я чинно, по-хорошему
скажу Харон Харонычу:
«Меня зазря хоронишь ты!
Ты – лодочник не тот».

И все-таки получше же,
когда меня по лужище,
себе под нос поющая,
Колумбиха везет.

И пусть не в смерть нездешнюю,
а в жизнь живую, грешную,
в смешную и насмешную,
но и небезутешную,
несет меня вода,
а если кто отчается,
пусть с нами покачается:
оттудова – досюдова,
отсюдова – туда…

Мне говорят: «Самовлюблен Шираз.
Он гордо убежден, что выше нас».

Простим ему – ведь любит Ованес
себя – не ку-клукс-клан и не СС.

Шираз достоин все-таки цветов.
Мне нравится любой, кто в пене, в мыле
пускай себя, —
но защитить готов
хотя бы одного поэта в мире.

В попытках нынешних скопцов
унизить всех, кто вне их веры,
есть что-то, право, от жрецов
еще дохристианской эры.

А может, в них и веры нет, —
лишь нечто вроде ритуала,
и поднимают столько лет
руками, тяжкими от сала,
знамена скопческие вяло
во имя скопческих побед…

Я признаю свои слабости.
Я к людям не слишком требователен
и отношусь к их слабостям
не с негодующим трепетом —
чаше всего со вздохом
или с улыбкой беззлобной,
правда, порой невеселой —
судороге подобной.
До нашей большой смерти
есть многие смерти маленькие,
и эти слабости наши,
порой приятные,
миленькие.
И мы о них рассуждаем,
и даже их осуждаем,
но сами на слабостях старых
новые насаждаем.
И вот, совсем не терзаясь,
как будто невинный проситель,
руками разводит мерзавец:
«Слаб человек, простите…»
Вы не давайте волю
мнимо гражданскому свойству —
требовать героизма
от неспособных к геройству.
Но приглядитесь к слабым,
чтобы не вляпаться в слякоть:
слишком похожа на подлость
чья-то приятная слабость.
Мы начинаем верить
в слабости, как в неизбежность.
В нас проявляется тайно
к собственным слабостям нежность.
То им даем свистульку,
то погремушку, то пряник.
Слабости – те младенцы,
которые душат нянек.

Высокопарность —
это низкий слог.
Апостолов ее подозреваю
в том,
что, страданье низведя до слов,
они,
забыв про ад,
погрязли в рае.
Не стыдно,
плача, к матери припасть,
распухшими губами
в платье тычась,
но, как наемной плакальщицы страсть,
поэта унижает
«поэтичность».
Высокопарность – ловкость рук…
В Сухуми
я слышал званой плакальщицы вой.
Она,
слезясь,
как на пиру сулгуни,
о гроб умело билась головой.
Она высокопарно раздувала,
как черный огнь,
свой ложный сложный плач
и профессионально раздирала
лицо себе,
как скрипочку скрипач.
Вся в бородавках,
жирная старуха,
она,
качая брюхо на весу,
внезапно с красно-сизой мочки уха
клипс выронила
в ноги мертвецу.
Но выручила сила ремесла.
С возникновеньем низенькой задачи
высокопарность даже возросла
у хорошо оплаченного плача.
И, не срывая церемониала,
старуха
головой
в цветы ныряла
и, правою рукой из бородавок
со свистом выдирая волоски,
обшаривала левою,
рыдая,
покойнику
и брюки и носки.
Ее не смог бы оторвать силач —
так в гроб вросла —
припадочно и липко.
Казалось всем,
что был великий плач.
А это было —
поисками клипса.

В человеке должно быть хоть что-то святое,
чтоб ребенка не выплеснуть вместе с водою.
Ведь по выплеснутой
вместе с этим ребенком воде
шел когда-то Христос,
но уже не пройдет никогда и нигде.
Без какой-нибудь —
пусть затаенной —
святыни
мы похожи на выжженные пустыни.
Но, играющий в набожного пустынника,
тошнотворный святоша
опаснее циника.
Я не верю в святыни,
когда они ладан и мощи,
а я верю в святыни,
когда они люди и рощи.
Лжесвятынями
серость бывает расчетливо скрашена.
Лжесвятыни постыдны,
но жить без святынь —
это страшно.
И звонят колокольно,
как будто невидимые Хатыни,
все поруганные святыни.
И когда я порой
так хочу разрыдаться
или сразу со всеми вконец разругаться,
я шепчу сам себе
всей своей немотою:
«В человеке должно быть хоть что-то святое…»

Так повторяю Богу,
строчку чуть-чуть изменя:
«Дай же ты всем понемногу
и позабудь про меня».

А я, как видно,
с памятью моею
навеки помириться не сумею.
Мы с ней давно схватились на ножах.
Столкнув меня на темную тропинку,
свалив,
потом коленом в грудь нажав,
она мне приставляет к горлу финку:
«Ты ведь любил?
Так что же сделал ты
с любовью,
так пырнув ее под ребра?»
«Я не хотел…»
А мне из темноты:
«Нечаянно?
Ха-ха…
Как это добро!
Я пощажу тебя.
Ты не умрешь.
Но я войду в тебя,
как нож за нож!
С тобой
ножом в боку
я буду вместе
всю жизнь твою —
вот памятью возмездье!»
Мне о тебе не надо вспоминать, —
ведь под моей рубашкой из нейлона,
торча из ребер,
дышит рукоять
в обмотке ленты изоляционной.

Уронит ли ветер
в ладони сережку ольховую,
начнет ли кукушка
сквозь крик поездов куковать,
задумаюсь вновь,
и, как нанятый, жизнь истолковываю,
и вновь прихожу
к невозможности истолковать.
Себя низвести
до пылиночки в звездной туманности,
конечно, старо,
но поддельных величий умней,
и нет униженья
в осознанной собственной малости —
величие жизни
печально осознано в ней.
Сережка ольховая,
легкая, будто пуховая,
но сдунешь ее —
все окажется в мире не так,
и, видимо, жизнь
не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто
не похоже на просто пустяк.
Сережка ольховая
выше любого пророчества.
Тот станет другим,
кто тихонько ее разломил.
Пусть нам не дано
изменить все немедля, как хочется, —
когда изменяемся мы,
изменяется мир.
И мы переходим
в какое-то новое качество,
как вдаль отплываем
к неведомой новой земле,
и не замечаем,
что начали странно покачиваться
на новой воде
и совсем на другом корабле.
Когда возникает
беззвездное чувство отчаленности
от тех берегов,
где рассветы с надеждой встречал,
мой милый товарищ,
ей-богу, не надо отчаиваться —
поверь в неизвестный,
пугающе черный причал.
Не страшно вблизи
то, что часто пугает нас издали.
Там тоже глаза, голоса,
огоньки сигарет.
Немножко обвыкнешь,
и скрип этой призрачной пристани
расскажет тебе,
что единственной пристани нет.
Яснеет душа,
переменами неозлобимая.
Друзей, не понявших
и даже предавших – прости.
Прости и пойми,
если даже разлюбит любимая,
сережкой ольховой
с ладони ее отпусти.
И пристани новой не верь,
если станет прилипчивой.
Призванье твое —
беспричальная дальняя даль.
С шурупов сорвись,
если станешь привычно привинченный,
и снова отчаль
и плыви по другую печаль.
Пускай говорят:
«Ну когда он и впрямь образумится!»
А ты не волнуйся —
всех сразу нельзя ублажить.
Презренный резон:
«Все уляжется, все образуется…»
Когда образуется все —
то и незачем жить.
И необъяснимое —
это совсем не бессмыслица.
Все переоценки
нимало смущать не должны, —
ведь жизни цена
не понизится
и не повысится —
цена неизменна тому,
чему нету цены…
…С чего это я?
Да с того, что одна бестолковая
кукушка-болтушка
мне долгую жизнь ворожит.
С чего это я?
Да с того, что сережка ольховая
лежит на ладони
и, словно живая,
дрожит…

Любовь умирает не от смерти.
Убить друг друга часто просто лень.
Квартира,
словно маленький Освенцим,
где двое жгут друг друга целый день.
Любовь умирает не от яда.
От дрязг,
что значит – скоро быть беде,
от чадного домашнего ада,
у быта на его сковороде.
Поджаренные нервы на ужин —
какая невеселая еда!
И, корчась от удушия бездушьем,
любовь умирает навсегда.
Любовь убитой кем-то не бывает.
Любовь сама уходит, как в песок.
Любовь сама ту пулю отливает,
которую пошлет себе в висок.

Был крестный ход у пригородной церкви.
Был поп с ручным Везувием на цепке,
толпа старух со свечками в руках.
Стоящие едва пенсионеры
хоругви поднимали с песней веры,
и лик Христа был шаток в облаках.

На «Волгах», «Жигулях» и «Запорожцах»
наехали – к Христу не продерешься!
Рыгали, перли, ближними хрустя.
Лапеж пошел – попутная потеха,
как будто бы на матче, где для смеха
в футбол играют головой Христа.

Вновь проявилась сущность человечка —
получше раздобыть себе местечко.
Что взято в драке – Господом дано.
И превратилась всенощная в битву —
ведь все равно мальчишечкам под битлов,
что Иисус Христос, что Аламо.

Примазались к старухам в этой свалке
две прискромненных интеллектуалки,
бочком демократично семеня.
Себя за стену бригадмильцев спрятав,
с мордягами партийных бюрократов
вышагивала важно поповня.

Портвейном пахло, ладаном и потом,
прокисшим, застоявшимся болотом,
где свистнуть не пытается кулик.
Прости, Христос, вопрос жестокосердый,
но стоило ли быть когда-то жертвой,
чтоб частью пошлых зрелищ стал твой лик?

Но чем виновна в пошлости старуха,
которую возня и заваруха
пугают в разгулявшейся толпе?
Перетрудив свечой подъятой руку,
как будто бабка к отнятому внуку,
она, Христос, так тянется к тебе.

Когда пошла обратно в церковь паства,
дверь выдавила лишний люд, как пасту.
И крик раздался, слышный за версту.
Дверь так старухе руку припластала,
что пальцы лишь до первого сустава
за дверь проникли, тянучись к Христу.

Распятье, ты похоже на распутье.
Один конец в огне – другой в распутстве.
Но ты, Христос, и этот мир прими.
Не допусти, чтоб для простого люда
все начиналось ожиданьем чуда,
а кончилось закрытыми дверьми.

Не лживой демократией буржуйской,
не вшивой демократией холуйской
воспитан я – я из другой семьи.
Шевченко, и Некрасов, и Уитмен
в поэзии меня учили ритмам
сердцебиенья, общего с людьми.

Не верю, чтоб акулу капитала
поэзия бы перевоспитала,
и знаю хорошо, что, хоть умри,
не перевоспитаешь, как акулу,
какую-нибудь наглую Акульку,
взомнившую себя пупом земли.

Но я хочу, чтоб я не разучился
нести в себе гражданство разночинца.
Я верю в демократии расцвет —
всемирной – не бумажной, не картонной,
а чисто человеческой, в которой
и ни акул, и ни акулек нет.

Когда иной поэт, как будто в детство,
впадает в безгражданское эстетство,
то полон я не злобы, но стыда,
и утверждать опять хочу, не дрогнув,
во имя демократии народной
в России демократию стиха.

И сколько тяжести
упало
с век
века,
когда шагнули космонавты
друг к другу
и каждый шел,
как на живой луч света,
на чуть качавшуюся теплую руку.
Ладонь в кулак сжимают
ссора или драка,
но были руки безобманно раскрыты,
и сел на русскую ладонь,
совсем без страха,
попавший в космос невзначай
комар с Флориды
Сходились медленно,
как в танце смыкаясь,
над паутинками
и Нила
и Волги
пять пальцев,
словно пять детей американских,
с пятью детьми России —
там, у звездной елки.
И руки встретились,
войдя друг в друга плотно,
от невесомости немножечко неловко.
Смысл нашей жизни на земле
и смысл полета —
рук человеческих великая стыковка.
Так пробиваются
друг к другу
шахтеры,
врубаясь в камень
с двух сторон
одной шахты,
и в невесомости
возможен шаг твердый,
когда к землянам
совершаешь этот шаг ты.
Пробились руки
сквозь костры инквизиций,
сквозь дым Освенцима
и занавес железный,
как будто божью коровку
на мизинце,
весь шар земной
держа так бережно
над бездной.
И все народы на земном
шаре,
следя за каждым
движеньем,
колыханьем,
войны холодной остатки
продышали,
сквозь телевизоры
своим дыханьем.
На этот день
работал ты,
Коперник.
На этот день
работал
Циолковский.
Мы этот день
купали в Эльбе,
как в купели,
стреляя в небо,
сотрясая целый космос.
Взлетали в космос
рабочие Тулузы,
пеоны Мексики,
взлетел индийский Сами,
взлетели даже где-то
в Африке зулусы,
хотя об этом,
может быть, не знают сами.
Живые души там,
в пространстве безвоздушном,
летят,
внизу оставив чью-то ложь и косность.
Как может кто-то
на земле быть бездушным,
когда сегодня не бездушен даже космос!
…И открываются
задраенные люки,
и что-то властно
утверждается навеки,
и пробиваются
друг к другу
руки,
как пробиваются
друг к другу
реки.
И по-шахтерски
сквозь нелегкую породу,
кирку товарища
узнав по стуку,
так пробивается народ —
к народу,
идя вперед —
на человеческую руку!

По совместной советско-американской космической программе «Союз-Аполлон» 17 июля была произведена стыковка кораблей, а через три часа состоялось рукопожатие командиров кораблей Алексея Леонова и Томаса Стэффорда. Вечером того же дня я написал об этом, но «Правде» потребовалась почти неделя, чтобы получить согласие сверху на публикацию этого стихотворения.

«Мне чужды экстремисты… Мне приелись…»

Мне чужды экстремисты… Мне приелись
их трепотня, их умственный разврат.
Вся эта ультраправость, ультралевость
рутиной одинаковой разят.

И в мире, двунаправленно рутинном,
где рвутся к власти с бомбой под полой,
спасенье ни в «Да здравствует!» ретивом,
ни в злобно-разрушительном «Долой!»

Но между «про» и «контра» есть на свете,
как будто между мечущихся пуль,
рутинность омерзительная третья —
трусливая возвышенность чистюль.

А. Приставкину

Я был тылом – сопливым, промерзлым,
выбивавшем всю азбуку Морзе
расшатавшимся зубом о зуб.
Мои бабки – Ядвига, Мария —
меня голодом вы не морили,
но от пепла был горек ваш суп.
Сталинградский, смоленский, можайский,
этот пепел, в Сибири снижаясь,
реял траурно, как воронье,
и глаза у детдомовки Инки
были будто бы две пепелинки
от сгоревшего дома ее.
На родимой ее Беларуси
стали черными белые гуси,
рев стоял только черных коров.
Стали пеплом заводы, плотины,
и все бодрые кинокартины,
и надежды на малую кровь.
Сняли с башен кремлевских рубины.
В Ленинграде рояли рубили.
Слон разбомбленный умирал.
Пепел корчащихся документов
с крыш Москвы, с парусиновых тентов
улетал далеко за Урал.
Я свидетельствую о пепле,
от которого трусы ослепли:
им воздали еще не вполне.
Заклинаю всем ужасом детства:
«Нет страшней среди всех лжесвидетельств
лжесвидетельства о войне!»
Пепел, розовый в книгах, позорен.
Пепел был и останется черен.
Но свидетельствую о том,
что осталось неиспепеленным:
о народе в железных пеленках
и о сердце его золотом.
Я свидетельствую о братстве —
о святом всенародном солдатстве
от амурской до волжской воды,
о горчайшей редчайшей свободе —
умирать или жить – не в стыдобе,
а в сознанье своей правоты.
Я свидетельствую о пепле,
том, в котором мы вместе окрепли
и поднялись в решающий час.
Я свидетельствую о боли.
Я свидетельствую о Боге,
проступившем не в небе, а в нас.
До сих пор я дышу этим пеплом,
этим всеочищающим пеклом,
и хотя те года далеки,
вижу в булочных я спозаранок,
как вмурованы в корки буханок
сталинградские угольки.
Эх, война, моя мачеха-матерь,
ты учила умнее грамматик,
научила всему, что могла,
и сама кой-чему научилась.
Проклинаю за то, что случилась,
и спасибо за то, что была.

Наворачивается слеза,
наворачивается,
ибо жизнь тем и сложна,
что укорачивается.
Наворачивается слеза,
наворачивается,
а почему —
язык
сказать
не поворачивается.
Наворачивается слеза,
наворачивается —
не с обиды,
не со зла,
не от дурачества.
Наворачивается слеза,
наворачивается —
на ресницы слегла,
как горячечная.
Наворачивается слеза,
наворачивается,
и не бойся,
что слова
утрачиваются.
Наворачивается слеза,
наворачивается,
а куда —
твоя стезя
там и прячется…

Есть еще в мире
счастливые семьи-семеечки,
те, для которых несчастья чужие —
досадные мелочи.
Знаю дома,
где попотчуют вас разносолами
и разговорами самыми развеселыми,
только боятся хозяева,
словно ожога,
если затронешь
неловкую тему
несчастья чужого.
Дезодорант в туалете
с мордой собачьей умильной,
только мне кажется —
пахнет пенькою намыленной.
Чудится мне —
над гостями веревка витает,
будто себя в этом доме хозяйкой считает.
Здесь говорить о несчастьях чужих
посчитают невежливым.
В доме веревки
не говорят о повешенном.

В миг ослепленья,
чтобы спастись,
до озлобленья
не опустись.

Всем тем, кто мерзки,
не угоди.
До чувства мести
не упади.

«Око за око
и зуб за зуб…» —
как неглубоко!
как автор туп!

Что можно жлобу,
тебе – в упрек.
«Святую злобу»
придумал Блок.

Достойно бедствуй,
спокоен, свеж.
Не самоедствуй.
Других не ешь.

Но всепрощенье
всем холуям —
есть злое мщенье
твоим друзьям.

Но умиленность
зверьем, хамьем —
умалишенность,
хотя с умом.

О, как обидно,
когда, как брат,
так лезет к быдлу
тот, кто им смят.

До злого буйства
не догордись,
до всецелуйства
не докатись…

Страшна невысказанность,
невыговоренность,
когда под кожей
саднят осколки,
а их ни выцарапать,
ни выковырять,
ни образумить —
нельзя нисколько.
Внутрь
замурованные события
кричат отчаянно:
«Мы – забытые.
Мы из истории
можем выпасть, —
выпусти!
выпусти!»
Комком у горла
встают страдания:
«Мы —
словно сдавленные рыдания.
Мы так надеемся
на нашу высвобожденность:
выскажи нас!
выскажи нас!»
Все ребра взламывая,
взывают замыслы:
«Внутри нам тесно.
Там истерзались мы».
Слова прекрасные,
но непророненные
кричат:
«Мы – заживо похороненные».
Поступки смелые,
но отложенные
кричат:
«Мы – заживо замороженные».
И все ошибки,
грехи припрятанные
внутри колотятся,
как припадочные:
«То, что не высказано, —
забудется,
а что забудется,
то снова сбудется».
Грызет раскаянье:
«Мне надо вырваться.
Я было крошечным.
Теперь я выросло!»
Печаль,
не высказанная вовремя,
в потемках воет:
«Хочу на волю я!»
И плачет радость
совсем нерадостно:
«Все ваши чувства —
они обкрадываются,
когда вы думаете,
что ум показываете
тем,
что и радости не высказываете».
И шепчет нежность:
«Меня стесняются,
друг с другом
грубостью объясняются.
Зачем вы прячете,
друг друга мучая,
не только худшее,
но и лучшее?
Страшны
скрываемые болезни
и неминуемо
убивают,
но даже нежность смертельна,
если
ее скрывают…»
Начните исповедь,
хотя бы исподволь.
Вы попытайтесь
начать,
попробовать.
Когда всецелой
бывает исповедь,
то получается,
что это проповедь.
А мы стесняемся,
как напраслины,
не только страшного,
но и прекрасного.
Любви стесняемся,
молодечествуя,
и прячем даже
любовь к Отечеству.
Но я не верю
в такую искренность:
в ней очевидная
недоказанность, —
когда простейшая трусость
высказаться
играет
в тонкую недосказанность…

Есть русская исповедальность.
Рванув рубаху, инвалид,
как будто что-то ее давит,
хрипит в пивной: «Душа болит».

В слезах невидимых России,
в тени невидимых знамен
он просит, чтоб его простили,
хотя ни в чем не обвинен.

Он превращает в шепот вопли.
Он со своей души в углу
сдирает кожу, будто с воблы,
которой лупит по столу.

И, как чешуек ржавых груда,
поверх газетного стиха
наружу вывалены грубо
дымящиеся потроха.

А кто в бидоне пиво тащит
к себе домой навеселе,
пускай гляделки не таращит,
кишки увидев на столе.

И все равно, кто рядом с кружкой,
такой же воблой в стол долбя, —
бухгалтер, слесарь или грузчик, —
но лишь бы вывернуть себя.

Он исповедуется рвано,
вновь умирающий солдат, —
но лишь тогда смертельны раны,
когда о них не говорят.

Слова без боли – словоблудье.
Они не стоят ни гроша.
Пока душа болит, мы люди.
А не болит, – что за душа!

А ну, браток, еще две кружки!
Душа сорвала тормоза,
и на седой от соли сушке
пивная рыжая слеза.

И вы не морщитесь брезгливо,
когда рыдает инвалид…
На том и выстоит Россия,
что у нее душа болит.

Музыка Э. Колмановского

Хочется, хочется
синих-синих волн,
хочется, хочется
плыть по ним подальше.
Рано или поздно
не будет в мире войн,
но лучше все-таки —
если бы пораньше!
Хочется, хочется
белых облаков,
хочется, хочется
жить с людьми по правде,
Рано или поздно
не будет дураков,
но лучше все-таки —
если бы пораньше!
Хочется, хочется
голубых лугов,
хочется, хочется
стать быстрей постарше.
Рано или поздно
приходит к нам любовь,
но лучше все-таки —
если бы пораньше!
Хочется, хочется
малость поумнеть,
хочется, хочется
сделать бы побольше.
Рано или поздно
придется помереть,
но лучше все-таки —
если бы попозже!

Текст книги "Собрание сочинений. Том 4"


Умирают в России страхи,
словно призраки прежних лет,
лишь на паперти, как старухи,
кое-где еще просят на хлеб.

Я их помню во власти и силе
при дворе торжествующей лжи.
Страхи всюду, как тени, скользили,
проникали во все этажи.

Потихоньку людей приручали
и на все налагали печать.
Где молчать бы – кричать приучали
и молчать – где бы надо кричать.

Страхи нас пробирали морозом,
только вспомнишь – знобит и теперь
тайный страх перед чьим-то доносом
или страх перед стуком в дверь.

Ну, а страх говорить с иностранцем?
С иностранцем-то что! А с женой?
Ну, а страх беспредельный – остаться
после маршей вдвоем с тишиной?

Не боялись мы строить в метели,
уходить под снарядами в бой,
но боялись порой смертельно
разговаривать сами с собой.

И когда я пишу эти строки
и порою невольно спешу,
то пишу их в единственном страхе,
что не в полную силу пишу…

Финляндия,
страна утесов,
чаек,
туманов,
лесорубов,
облаков,
забуду ли,
как, наш корабль встречая,
искрилась пристань всплесками платков,
как мощно пела молодость над молом,
как мы сходили в толкотне людской
и жали руки,
пахнущие морем,
автолом
и смоленою пенькой.
Плохих народов нет.
Но без пощады
я вам скажу,
хозяев не виня:
у каждого народа свои гады.
Так я про гадов.
Слушайте меня.
Пускай меня простят за это финны,
как надо называть,
все назову.
Фашизм я знал по книгам и по фильмам,
а тут его увидел наяву.
Фашизм стоял,
дыша в лицо мне виски
у бронзовой скульптуры «Кузнецов».
Орала и металась в пьяном визге
орава разгулявшихся юнцов.
Фашизму фляжки подбавляли бодрости.
Фашизм жевал с прищелком чуингам,
швыряя в фестивальные автобусы
бутылки,
камни,
под свистки и гам.
Фашизм труслив был в этой стадной наглости.
Он был прыщав, слюняв и белобрыс.
Он чуть не лез от ненависти на стену
и под плащами прятал дохлых крыс.
Эх, кузнецы,
ну что же вы безмолвствовали?!
Скажу по чести —
мне вас было жаль.
Вы подняли бы бронзовые молоты
и разнесли бы к черту эту шваль!
Бесились,
выли,
лезли вон из кожи,
на свой народ пытаясь бросить тень…
Сказали мне —
поминки по усопшим
Финляндия справляет в этот день.
Но в этих подлецах,
пусть даже юных,
в слюне их истерических речей
передо мною ожил «Гитлерюгенд» —
известные всем ясли палачей.
«Хайль Гитлер!» —
в крике слышалось истошном.
Так вот кто их родимые отцы!

В концовке этого стихотворенияидеализм, свойственный мне в юности. На фестивале в Хельсинки бутылкой кока-колы разбили коленку юной русской танцовщице, пытались разгромить наш клуб. Теплоход «Грузия» находился буквально в осаде… Когда в 11 часов утра мы начали фестивальный марш, листовки с текстом стихотворения на многих языках уже раздавали участникам. По возвращении в Москву первый секретарь ЦК ВЛКСМ С. Павлов на многотысячном митинге на Комсомольской площади назвал меня героем фестиваля. Однако после скандала с моей автобиографией, напечатанной на Западе, тот же самый Павлов спустил на меня целую свору комсомольских овчарок. На одном собрании, размахивая газетой Закавказского военного округа, где я на фотографии читал стихи с танка, он кричал: «Еще неизвестно, в какую сторону в случае опасности для нашей страны пойдут танки, с которых читал стихи Евтушенко». Так из меня сами коммунистические идеологи выбивали коммунистический идеализм. Последним ударом было наше вторжение на танках в Прагу. С них я стихов не читал.

Когда ты пел нам, Жак,
шахтерам,
хлеборобам,
то это, как наждак,
прошлось по сытым снобам.
Ты был то свист,
то стон,
то шелестящий вяз,
то твист, а то чарльстон,
а то забытый вальс.
Но главное,
ты был
Гаврошем разошедшимся,
когда в упор ты бил
по буржуа заевшимся!
Ты их клеймил, в кулак
с угрозой пальцы стиснув…
Да,
мы артисты, Жак,
но только ли артисты?
Нас портят тиражи,
ладоши или гроши,
машины, гаражи,
и все же
мы – гавроши!
Куплетов каплунам
от нас не ожидайте.
Салоны —
не по нам!
Нам площади подайте!
Нам вся земля мала!
Пусть снобам в чванной спеси
поэзия моя —
что уличная песня.
У снобов шансов нет,
чтоб их она ласкала.
Плевать!
Я шансонье —
не тенор из «Ла Скала»!
А слава —
что она
со всеми поцелуями!
Глупа да и жирна
она, как Грицацуева.
И ежели,
маня
в перины распуховые,
она к себе меня
затащит,
распаковываясь,
я виду не подам,
но, не стремясь к победе,
скажу: «Пардон, мадам!» —
и драпану, как Бендер.
Я драпану от сытости,
от ласк я улизну
и золотого ситечка
на память
не возьму.
Так драпанул ты,
Жак,
на фестиваль
от славы,
от всех, кто так и сяк
цветы и лавры стлали.
И помнишь ли,
как там,
жест возродив музейный,
показывали нам,
беснуясь,
в землю!
В землю?!
Как в ярости тупел
тот сброд, визжа надорванно?
А ты…
ты пел и пел —
под визг поется здорово!
Так все,
что глушит нас,
как хор болотных жаб,
работает, что джаз,
на наши песни, Жак.
Мы свищем вроде птиц,
но вовсе не птенцов,
под речи всех тупиц
и тонких подлецов.
Поем под визг ханжей
и под фашистов пляс.
Поем под лязг ножей,
точащихся на нас.
У пальм и у ракит
то шало,
то навзрыдно
поем под рев ракет,
под атомные взрывы.
Не просим барыша,
и нами,
как гаврошами,
все в мире буржуа
навеки огорошены.
Мы – дети мостовой —
не дети будуара.
Мы дряхлый шар земной
шатаем
будоража.
Нас все же любит он
и с нежностью бездонной
дает приют,
как слон,
рассохшийся,
но добрый.
В нас —
мятежей раскат,
восстаний перекаты.
Мы —
дети баррикад!
Мы сами —
баррикады!

«Что грустишь, моя рыжа́я? —
шепчет бабка. – Что стряслось?»
свою руку погружая
в глубину твоих волос.

Ты мотаешь головою.
Ты встаешь, как в полусне.
Видишь очень голубое,
очень белое в окне.

У тебя веснушек столько,
что грустить тебе смешно,
и черемуха сквозь стекла
дышит горько и свежо.

Смотришь тихо, полоненно,
и тебя обидеть грех,
как обидеть олененка,
так боящегося всех.

В мастерскую его друга
поздно вечером привел
и рукою кругло-кругло
по щеке твоей провел.

И до дрожи незаснувшей,
не забывшей ничего,
помнят все твои веснушки
руку крупную его.

Было мертвенно и мглисто.
Пахла мокрой глиной мгла.
Чьи-то мраморные лица
наблюдали из угла.

По-мальчишески сутула,
сбросив платьице на стул,
ты стояла, как скульптура,
в окружении скульптур.

Почему, застыв неловко,
он потом лежал, курил
и, уже совсем далекий,
ничего не говорил?

Ты веснушки умываешь.
Ты садишься кофе пить.
Ты еще не понимаешь,
как на свете дальше быть.

Ты выходишь – и немеешь.
На смотрины отдана,
худощавый неумелыш,
ты одна, одна, одна…

Ты застенчиво лобаста,
не похожа на девчат.
Твои острые лопатки,
будто крылышки, торчат.

На тебя глядят нещадно.
Ты себя в себе таишь.
Но, быть может, ты на счастье
из веснушек состоишь?

По замасленной Зацепе
пахнет пивом от ларька,
и, как павы, из-за церкви
выплывают облака.

И, пожаром угрожая
этажам и гаражам,
ты проходишь, вся рыжая,
поражая горожан.

Пусть он столько наковеркал —
так и светятся в лучах
и веснушки на коленках,
и веснушки на плечах.

Поглядите – перед вами,
словно капельки зари,
две веснушки под бровями
с золотинками внутри.

И рыжа и непослушна
в суматохе городской
распушенная веснушка
над летящей головой!

Был следователь тонкий меломан.
По-своему он к душам подбирался.
Он кости лишь по крайности ломал,
обычно же —
допрашивал под Брамса.
Когда в его модерный кабинет
втолкнули их,
то без вопросов грубых
он предложил «Дайкири» и конфет,
а сам включил, как бы случайно, «Грундиг».
И задышал проснувшийся прелюд,
чистейший, как ребенок светлоглазый,
нашедший неожиданный приют
в батистовской тюрьме под Санта-Кларой.
Их было двое.
Мальчик лет семнадцати…
Он быстро верить перестал Христу
и деру дал из мирной семинарии,
предпочитая револьвер —
кресту.
Стоял он,
глядя мрачно, напроломно,
с презрительно надменным холодком,
и лоб его высокий
непокорно
грозил колючим рыжим хохолком.
И девочка…
И тоже – лет семнадцати.
Она —
из мира благочинных бонн,
из мира нудных лекций по семантике
бежала в мир гектографов и бомб.
И отчужденно
в платье белом-белом
она стояла перед подлецом,
и черный дым волос парил над бледным,
голубовато-фресковым лицом.
Но следователь ждал.
Он знал, что музыка,
пуская в ход все волшебство свое,
находит в душах щель —
пусть даже узкую!
и властно проникает сквозь нее.

А там она как полная владычица.
Она в себе приносит целый мир.
Плодами этот мир в ладони тычется,
листвой шумит
и птицами гремит.
В нем отливают лунным плечи,
шеи,
в нем пароходов огоньки горят.
Он —
как самою жизнью искушенье.
И люди жить хотят.
И… говорят.
И вдруг заметил следователь:
юноша
на девушку по-странному взглянул,
как будто что-то понял он,
задумавшись,
под музыку,
под плеск ее и гул.
Зашевелил губами он, забывшийся.
Сдаваясь, вздрогнул хохолок на лбу.
А следователь был готов записывать —
и вдруг услышал тихое:
«Люблю…»
И девушка,
подняв глаза огромные,
как будто не в тюрьме,
а на лугу,
где пальмы,
травы
и цветы багровые,
приблизившись, ответила:
«Люблю…»
Им Брамс помог!
Им —
а не их врагам!
И следователь,
в ярости на Брамса,
бил юношу кастетом по губам,
стараясь вбить
его «люблю»
обратно…
Я думаю о вечном слове том.
Его мы отвлеченно превозносим.
Обожествляем,
а при всем при том
порою слишком просто произносим.
Я глубоко в себя его запрячу.
Я буду помнить,
строг,
неумолим,
что вместе с ним
идут на бой за правду
и, умирая,
побеждают с ним.

Мою поэзию
две матери растили,
баюкая
и молоком поя:
и мать моя родимая —
Россия,
и Куба —
мать приемная моя.
Качаемый метелями суровыми,
я буду вечно,
легок и высок,
кружиться над сибирскими сугробами,
как фрамбойана алый лепесток.
И над тобою,
молодой,
светающей,
зеленая кубинская земля,
останусь я нетающей,
летающей
снежинкою со станции Зима…

Поэзия —
не мирная молельня.
Поэзия —
жестокая война.
В ней есть свои, обманные маневры.
Война —
она войною быть должна.
Поэт
сражаться, как на фронте,
вправе,
когда он прав,
идя в огонь и дым.
Поступки тех,
кто на переднем крае,
понять ли жалким крысам тыловым?
От фронта в отдалении позорном
они крысиным скепсисом больны.
Им,
крысам,
смелость кажется позерством
и трусостью —
стратегия борьбы.
Кричать герою: «Трус!» —
попытка трусов
себя возвысить,
над героем встать.
Поэт, как ясновидящий Кутузов.
Он отступает,
чтобы наступать.
Он изнемог.
Он выпьет полколодца.
Он хочет спать.
Но суть его сама
ему велит глазами полководца
глядеть на время с некого холма.
В движение орудья,
фуры,
флаги
приводит его властная рука.
Пускай считают, что на правом фланге
сосредоточил он свои войска.
Но он-то,
он-то знает,
что на левом,
с рассвета ожидая трубача,
готова к бою
конница за лесом,
ноздрями упоенно трепеща.
Поэт воюет
не во имя славы
и всяческих чинов и орденов.
Лгут на него.
И слева лгут,
и справа,
но он с презреньем смотрит на лгунов.
Ну, а когда поэт —
он погибает,
и мертвый
он внушает им испуг.
Он погибает так, как подобает, —
оружия не выпустив из рук.
Его глаза боится тронуть ворон,
Поэт глядит,
всевидяще суров,
и даже мертвый —
он все тот же воин,
и даже мертвый —
страшен для врагов.

Какая-то такая тишь
со скрытым смыслом, самым высшим,
что все, о чем заговоришь,
должно быть равным этой тиши.

Какая-то такая даль
во всем – от счастья до страданий,
что жизни дарственная дань
должна быть равной этой дали.

Какая-то такая ты —
соединенье тиши с далью,
что шум вчерашней суеты
я ни во что теперь не ставлю.

Мои стихи сейчас тихи
и мне же светят отдаленно,
как этих снежных гор верхи
в окне летящего вагона.

На суету я уповал.
Я жил без тиши и без дали.
Казалось, всюду успевал,
а это были опозданья.

Я жить хотел быстрее всех.
Я жаждал дел, а не деяний.
Но где он, подлинный успех,
успех, а не преуспеянье?!

Простите, тишь, и даль, и ты.
Каким я был, я не останусь.
Я к суете сожгу мосты
и с вами больше не расстанусь.

И, суетой необольстим,
во всем – от шутки и до стона —
я буду сильным и большим.
Все остальное – недостойно.

Не может добрый быть трусливым.
Кто трусит – тот не так уж добр.
Не стыдно ль за себя трястись вам
и забывать, что смелость – долг?!

«Добро должно быть с кулаками. »
А где же ваши кулаки?
Вы, кто зоветесь добряками,
вы подлецы – не добряки.

Когда друзей напрасно били,
кастетом головы дробя,
вы их любили? Да, любили.
Но вы любили… про себя.

Когда их те клеймили всуе,
кому б самим держать ответ,
из доброты не голосуя,
вы удалялись в туалет.

А после, вам на удивленье,
всем неразумным напоказ,
нерасторопных, как тюленей,
поодиночке били вас.

Неужто же за столько лет
понять на шкурах не смогли вы:
кастет сильнее, чем эстет,
прекраснодушный и трусливый!

Профессор,
вы очень не нравитесь мне.
А я вот понравился вашей жене
и вашему сыну —
угрюмому парню,
который пошел,
очевидно,
не в папу.

Мне все подозрительно в вас —
и румянец,
и ваш анекдотик про чей-то романец,
и ежик ваш пегий с зализом на лбу.
Я
слишком румяных людей
не люблю!
И все же,
профессор,
какая удача,
что с вашею рядом —
товарища дача,
что вы пригласили к себе по-соседски,
что съели мы даже у вас по сосиске,
и вот, напряженно и сумрачно тешась,
я с вами играю в настольный теннис.
Профессор,
ни я
и ни друг не забыли,
что в самое трудное время вы были
не с теми, кто бился,
а с теми, кто бил,
и предали тех,
кто талантливей был.
Профессор,
тут дело не в личной злобе.
Взгляните,
как смотрит на вас исподлобья,
угрюмо и мертвенно напряжена,
красивая женщина —
ваша жена.
А мальчик,
профессор,
ваш мрачный мальчик,
как нервно он бьет
целлулоидный мячик,
как едко не верит он
вашим словам
и рвется отчаянно к нам,
а не к вам!
Профессор,
мы с вами еще не сочлись.
На почве пинг-понга
мы просто сошлись.
Профессор,
ограблю я вас и ославлю.
Жену еще, может,
я вам и оставлю.
Оставлю жену,
но имейте в виду —
я все-таки сына от вас уведу!

Как ты женщинам врешь обаятельно!
Сколько в жестах твоих красоты!
Как внимательно и обнимательно,
как снимательно действуешь ты!

Произносишь ты речи чуть странные,
напускаешь дурманящий дым.
Нежность – это оружие страшное.
Побеждаешь ты именно им.

Ни малейшей вульгарности, грубости.
Только нежно погладишь плечо,
и они уже делают глупости,
и готовы их делать еще.

И, вниманием не избалованные,
заморочены магией фраз,
как девчонки, идут на болотные
голубые огни твоих глаз.

Они слушают стансы ласково,
и, выплакивая им боль,
ты влюбляешься по Станиславскому —
вдохновенно вживаешься в роль.

Но ведь женщины, – женщины искренни
не актерски, а так, по-людски,
и просты их объятья, как исповедь
накопившейся женской тоски.

В их глазах все плывет и качается,
ну а ты – уже стал ты другим.
Так спектакль для актера кончается,
ну а зритель живет еще им.

Личность, в общем, до женщин ты лютая,
как ты сыто бахвалишься сам.
Это часть твоего жизнелюбия —
поясняешь интимным друзьям.

Почему же порой запираешься,
в телефонную трубку грубя,
и по-новому жить собираешься?
Значит, мучает что-то тебя?

И в плывущих виденьях, как в мареве,
возникают, расплатой грозя,
отуманенные обманами
женщин горестные глаза.

Ты к себе преисполнен презрения.
Ты в осаде тех глаз. Ты в кольце.
И угрюмая тень преступления
на твоем одиноком лице.

Не пью.
Люблю свою жену.
Свою —
я это акцентирую.
Я так по-ангельски живу —
чуть Щипачева не цитирую.
От этой жизни я зачах.
На женщин всех глаза закрыл я.
Неловкость чувствую в плечах.
Ого!
Растут, наверно, крылья.
Я растерялся.
Я в тоске.
Растут – зануды!
Дело скверно!
Теперь придется в пиджаке
проделать прорези, наверно.
Я ангел.
Жизни не корю
за все жестокие обидности.
Я ангел.
Только вот курю.
Я —
из курящей разновидности.
Быть ангелом —
страннейший труд.
Лишь дух один.
Ни грамма тела.
И мимо женщины идут.
Я ангел.
Что со мной им делать!
Пока что я для них не в счет,
пока что я в небесном ранге,
но самый страшный в жизни черт,
учтите, —
это бывший ангел!

Евг. Евтушенко. Лирика ( 7 ). Часть 2


В тени бесстрастных пирамид
под взглядами-присосками,
под чей-то хищный перемиг
и под прицокиванье
луною жалкой, как желток,
взошёл живот,
. . . . . . . . . . . её живот
над пловом
. . . . . . . . . и бутылками,
над рёвом
. . . . . . . . . и затылками,
над жиром,
. . . . . . . . . ртами,
над животами.

И фараоны-животы,
аж вывалясь от полноты
дерьма и чувств,—
рыча,
ревя,
с довольством, будто на раба,
смотрели, как себя жуёт
рабочий, взмыленный живот.

Кося затравленным зрачком,
живот себя вертел волчком
и на пол женщину качком
бросал то навзничь, то ничком.

Живот вжимался внутрь, как стон,
и, словно рыба бьёт хвостом,
в сети ухмылок, чумовой,
бил об пол женской головой.

Живот озноб изображал.
Живот рожал. Живот дрожал,
как будто всаженный кинжал
всё глубже кто-то погружал.

Живот крутило и трясло,
как будто голодом свело.
Артистка в голоде росла,
а опыт — правда ремесла.
. . .

Ну, а после в гостинице жалкой
в полумраке рассветном немом
на полу её туфелька сжалась
под ботинком с нездешним клеймом.

Уходила из тела работа,
и входила тихонько душа.
Гость ей нравился - было в нём что-то.
Просто так бы она не пошла.

Полземли, неприкаянный гений,
поперёк он изъездил и вдоль,
и наркотиками впечатлений
он хотел заглушить свою боль.

Знал он женщин всезнающих толпы —
в нём была, так сказать, широта —
вот не спал по случайности только
с танцовщицею живота.

Но напрасно, угрюмый сластёна,
он, как будто восточных сластей,
ждал каких-то неслыханных стонов
и египетских древних страстей.

Телу было покойно и смирно.
Тело поверху умерло сплошь,
лишь внутри пробегала надмирно
сокровенная звёздная дрожь.

К животу, будто что-то ей снится,
она детской ладонью своей
прикасалась, как будто к гробнице
этим танцем убитых детей.

Тело слишком устало для страсти,
и едва шевелились уста.
Для неё было высшее счастье
в неподвижности живота.

Случайные связи

Случайные связи-
Они порицаются, став
Синонимом грязи
У грязи самой на устах.
И лженедотроги
Надменные губы, поджав,
В пожарной тревоге
Мужьям залезают в пиджак.

Взрывается ярость
Когда там находит рука
Записочку, адрес-
Любую улику греха.
Упреки в разврате-
Они по-судейски грозны,
Как будто в растрате
Священной семейной казны.

Пусть лучше запомнят:
Развратнее нет ничего
Спать с мужем законным,
Когда ты не любишь его.
Но разве развратен
Тот случай совсем не слепой,
Что так безвозвратен
И все-таки вечно с тобой.

Проездом, пролетом,
Тот случай -прекрасен и дик,
Тебя над болотом возносит
Пускай хоть на миг.
В метро, в электричке,
В толпе, тебя взявшей в кольцо,
Среди обезлички
Вдруг выплывет чье-то лицо.

И жизнь без нажима,
Лишь горло сжимая тебе,
Вдруг неудержимо
Вас бросит друг к другу в толпе.
Что будет – потёмки,
Но выплакать легче тоску
Еще незнакомке
И все же - почти двойнику.

Честней очерственья,
Когда вы с женой, как враги,
Тот брак на мгновенье
Зато без измен и ругни.
И разве случайна
Такая случайная связь,
Которая тайно мерцает
Всю жизнь тебе снясь?

При той дешевизне занудства,
С которым слились
Случайности жизни-
Быть может и есть её смысл.
И пусть обличают,
Порочат, бесстыдно стыдя,
Без слова "случайность"
Нет слова другого -- "судьба".

"Я люблю одиночество!"

"Я люблю одиночество!"
В этом крике - души нагота.
Одиночество любят от боли,
но от радости - никогда.

Тишину одиночество дарит,
избавляющую от обид.
Одиночество не ударит,
Одиночество не оскорбит.

Одиночество понимает,
как мужчина не сможет понять.
Одиночество обнимает,
как мужчина не сможет обнять.

Но на голые нервы надето
платье -
всё в раскаленных крючках!
"Я люблю одиночество!"
это
"Мне не больно!" -
под пыткой кричать.

А ведь больно,
так
Господи, больно,
что прижать бы к себе хоть кого,
Одиночество любят тем больше,
чем сильней ненавидят его.

Прокричать ненавистный
подстрочник, застрявший в груди:
"Я люблю одиночество!"
"Я люблю одиночество!" -
А потом прошептать перевод,
беззащитное: "Не уходи!"

Допрос под Брамса

Был следователь тонкий меломан,
По-своему он к душам подбирался.
Он кости лишь по крайностям ломал,
Обычно же допрашивал под Брамса.
Когда в его модерный кабинет
втолкнули их,
То без вопросов грубых,
Он предложил Дайкири и конфет,
А сам включил, как бы случайно
Грюндинг.
И задышал проснувшийся прелюд,
Чистейший, как ребенок светлоглазый,
Нашедший неожиданный приют
В «батистовской» тюрьме под Санта-
Кларой.

. Их было двое. Мальчик лет
семнадцати,
Он рано верить перестал Христу
И дёру дал из мирной семинарии,
Предпочитая револьвер кресту.
Теперь стоял он мрачно, непреклонно,
С презрительно надменным холодком.
И лоб его высокий, непокорно,
Грозил колючим рыжим хохолком.
И девочка, и тоже лет 17-ти,
Она из мира благородных дам,
Из мира нудных лекций по семантике
Бежала в мир гектографов и бомб.
И отвлеченно, в платье белом-белом,
Она стояла перед подлецом,
И черный дым волос парил
Над бледным, голубовато-фресковым
лицом.

Но следователь ждал: он знал что
музыка,
Пуская в ход все волшебство своё,
Находит в душах щель, пусть даже
узкую,
И властно проникает сквозь неё.
И там она ей полная владычица,
Она с собой приносит целый мир,
Плодами этот мир в ладони тычется,
Листвой шумит и птицами грешит,
Там отливают лунным плечи, шеи,
Там пароходов огоньки горят.
Он, как самою жизнью, искушенье,
И люди жить хотят и . говорят!

И вдруг заметил следователь: юноша
На девушку по-странному взглянул,
Как будто, что-то понял он,
задумавшись
Под музыку, под плеск и ее гул.
Зашевелил губами он, забывшийся,
Сдаваясь, вздрогнул хохолок на лбу,
И следователь был готов записывать,
И вдруг услышал тихое: люблю.
И девушка, открыв глаза огромные,
Как будто не в тюрьме, а на пиру,
Где пальмы, птицы и цветы багровые,
Приблизившись, ответила: «люблю…»

Им Брамс помог.
Им, а не их врагам.
И следователь в ярости на Брамса
Бил юношу кастетом по губам,
Стараясь вбить его «люблю» обратно.
. Я думаю о вечном слове том,
Его мы отвлеченно произносим,
Обожествляем, а при всем при том
Порою слишком просто произносим.
Я, глубоко в себя, его запрячу,
Я, буду помнить, тверд, неумолим,
Что вместе с ним уходят в бой за
правду,
И побеждают, вместе с ним.


По Америке столь многодетной,
но строго диетной,
где ни яблок моченых,
ни хрустких соленых груздей,
я веду 'кадиллак',
а со мною мой сын шестилетний -
к пятилетней возлюбленной
сына везу на 'birthday'.

Заблудилась машина моя.
Все вокруг до испуга похоже.
И жестоко пророчит
сынишка рассерженный мой:
'Знаешь, папа,
с тобой может что-то случиться похуже.
Ты однажды возьмешь
и забудешь дорогу домой'.


Суеверно я вздрогнул,
задумался ошеломленно.
Что ты сделал со мною,
пророчеством не пожалев?
'Где дорога домой?'
себя спрашивали миллионы
под крестами в Стамбуле,
в Шанхае,
на кладбище Сен-Женевьев.

Несвобода уродкой была,
и свобода у нас изуродованная.
Лишь бесчестье богатства,
да глупая честная нищета.
Страшный выбор -
безденежье или безродинье.
Где Россия?
Прикончена бывшая.
Новая не начата.

Все надеялся я,
что нахапаются,
наиграются.
А они зарвались.
Никакой им не нужен поэт.
Происходит
выдавливание
в эмиграцию.
Но поэзия - воздух души.
Эмиграции воздуха нет.

Я тот воздух России,
который по свету кочует,
и ночует,
порой неуверенный -
что за страна,
но, как только отраву почует,
себя он врачует
тем, что пахнет,
как будто с лесной земляникой стога.

Мой двойник шестилетний,
за маму и папу болельщик,
мирильщик,
я запутал себя и тебя.
Но моя ли, и только, вина?
Мир запутался тоже.
Дорогу домой так отчаянно в мире он ищет,
и не может найти,
а не только Россия одна.

Петербург никогда не вернется в другой Петербург -
Александра Сергеича,
как в Париж Д'Артаньяна -
макдональдсовый Париж.
'Где дорога домой?' -
слышу я голоса над планетою,
тлеющей
и от пепла идей,
и от стольких других пепелищ.

Я дорогу домой
по кусочкам в себе раздобуду.
Я сложу их в одно.
За отца не пугайся,
наследник запутанный мной.
Не забуду дорогу домой.
Я иначе собою не буду,
потому что для стольких
я тоже - дорога домой.

На что уходит жизнь

Апрель сосульки отливает, вычеканивает,
И воздух щёлкающий так поголубел,
А у меня гаражный сторож выцыганивает
На опохмель.
И бульканье ручья под ледяною корочкой,
В которую окурок чей-то врос,
И ель апрельская со снежною оборочкой,
Попавшая за шиворот шолочкой,
И хор грачей своей чумной скороговорочкой –
Всё задаёт вопрос,
В котором все вопросы вдруг сошлись:
На что уходит жизнь?

Ответь мне сторож гаража. Да ты глухой, дед?
А может быть, не более ты глух,
Чем воспитавшие симфониями слух?
Мы часто глухи к дальним. Глухи к ближним,
Особенно когда из них всё выжмем.
С друзьями говорим, но их не слышим,
Свои слова считая самым высшим.
Пока она жива, к любимой глухи –
Услышим лишь предсмертный хрип старухи.
Мы совесть сделали нарочно глуховатой.
Мы совести забили уши ватой –
Так легче ей прослыть не виноватой.
А сколько времени ушло когда-то в прошлом
На забивание ушей себе и прочим!
Смерть вырвет вату, но ушей не будет.
Не слышат черепа. Их бог рассудит.
Ты в бывшем ухе, червь, не копошись!
На что уходит жизнь?!


Мир в гонке роковой вооружений,
Так глух он к булькотне земных брожений,
К ручьям в апрельской гонке бездорожности
В их кажущейся детскости, ненужности.
Не умирай, природа, продержись!
На что уходит жизнь?


Нас оглушили войн проклятых взрывы.
Не будем глухи к мёртвым, к тем, кто живы.
Страститесь, раны! Кровь, под кожу брызнь!
На что уходит жизнь?


Уходит жизнь на славу нашу ложную.
В бесславье слава вырастет потом.
Уходит жизнь на что-то внешне сложное,
Что вдруг окажется простейшим воровством.
Уходит жизнь на что-то внешне скромное,
Но скромных трусов надо бы под суд!
На мелочи, казалось бы, бескровные.
Но мелочи кровавы. Кровь сосут.
Мы станем все когда-нибудь бестелостью,
Но как нам душу упасти суметь?
Уж если умирать – мне знать хотелось бы:
На что уходит смерть?

***
У могилы поэта,
презревшего все мировые базары,
я не встретил в тот день
ни души - даже призрака Лары,
но когда подошел,
обходя неизбежную русскую лужу,
я увидел одну знаменитую,
но никому не известную душу.

На скамеечке тихо сидела не кто-нибудь,
а Пугачева -
одиноко, задумчиво,
поглощенно в затрапезном платочке,
без всяких подмазок и блесток,
угловатая, будто бы скрытая в диве базарной
девчонка-подросток,
На колени она
перед камнем надгробным отнюдь не валилась,
но чуть-чуть шевелила губами,
как будто молилась.

А однажды я видел ее,
на банкете хлеставшую водку.
В чью-то кофту вцепилась она:
«Слушай, ты не толкнешь эту шмотку?»
Как смешалось в ней все -
и воинственная вульгарность,
и при этом при всем -
Пастернаку таинственная благодарность.
Персианка и Стенька в едином лице.
Гениальности с пошлостью Ниагара.

Пастернаковская свеча,
на которой так много нагара.
Фаворитов меняет,
как Екатерина Великая плебса,
но в невидимом скипетре
столько у ней неподдельного блеска!

Все народы похожи
на собственных идолов.
Их слепив из себя,
из фантазий несбывшихся выдумав.
На кого ты похожа, Россия?
Похожа на Пугачеву.
Ты идеи
с чужого плеча примеряешь опять, как обнову,
но марксизм не налез,
да и капитализм
на Россию никак не налезет.
Не по нам эти шмотки.
Чужое напяливать нам бесполезно.
На всемирные конкурсы
рваться не надо сейчас ни России, ни Алле.
Если в первые мы не попали,
не значит еще,
что пропали.
Мы буксуем в грязи,
но пока хоть в одномуголочке
души мы чисты,
"еще идут старинные часы. "

Мы не все потеряли еще,
распадаясь под собственный гогот.
Только те могут петь,
кто молчать над могилами могут.
Я Россию люблю,
как шахтер свою шахту,
не меньше во время обвала.
Я любимых артистов люблю,
как ни горько,
не меньше во время провала.
Я люблю тебя, русская Пьяф,
соловьиха-разбойница и задавала,
над могилой поэта притихшая,
будто монашенка, Алла.

Читайте также: